Чежња за бескрајем
Зашто ти старци
толико брину о свом здрављу?
Немогуће је живети вечно.
Бодро износе из лечилишта
краћи или дужи наставак живота,
трошећи стрпљење последњих пратилаца.
Зашто ти старци, једноставно,
не оставе живот на миру?
Тамо
Ко каже да мртви песници
не пишу више?
Само што посмртне песме
говоре тише, или ћуте.
Тамо се деле
на непостојеће и истакнуте.
Као што и ми опраштам о дужницима својим
Све вам праштам што је икад било.
Озлеђено срце. И сломљено крило.
Издају. Завист. Сведочење лажно.
Ниједно ми ваше дело није важно.
Дужници драги, дуг се брише!
Нико ми ништа не дугује више.
Сабирам сопствена дуговања:
ако су лакша, нису мања.
Но, на престолу, у царству сјаја,
трепери сила опроштаја.
Орман
Кад пажљивије себе осмотрим,
кад расклопим оба своја крила
и просудим поштено,
никакве разлике између мене
и уредно држаног ормана нема:
на горњој полици – лагане дневне туге,
под њима сезонске, па туге епоха,
миленијумске и, сасвим удну,
полуусахла, неуверљива,
дрхтурећа туга постања.
Од памука, од ангоре, од свиле,
од коже људске су те моје туге.
Плетене ручно, густо, дуто,
Аријадниним концем шивене,
не могу ни дан затворене,
не могу ни трен неношене.
Вечни август
Где год сам истински боравила,
и данас онде постојим.
Ено ме у високој трави надомак родне куће,
удишем и издишем цео сеоски август,
дрхтећи над главом кнеза Мишкина:
незаштићен као да је без коже,
голим се ткивом нуди
неколицини саможивих госпођица
и полагано опет тоне
у жућкасту маглу ниже свести.
Пијани генерал Иволгин не опажа ништа,
гласно разговара са собом – једином персоном
која је још у стању да га стрпљиво слуша.
Двадесет година седим у тој високој трави
и мислим можда би Соњечка из другог романа
могла спасити кнеза,
али је други роман други континент.
Нема помоћи.
Кнез је склон да се лако, на први поглед већ,
заљуби у мутне очи властите пропасти,
и узалуд сва упозорења на прениско небо
над стазом којом усхићен корача.
У тој се високој трави, ето,
углавном бавим узалудним послом,
али удишем ваздух оног истог,
непрекидног сеоског августа,
ни не слутећи да игде у свету
ишта звано септембар постоји.
Бурни живот више нараштаја болова
и њихова природна смрт
Старији су ми болови поумирали –
иживели се, излудовали, па згасли,
мокри од зноја на дно срца пали,
али су се сви млађи спасли!
Млади су рески, разуздани,
пуштам их да се издовоље,
окупљам их, са длана храним,
да ми заљујају тешко постоље,
да ме сруше ако сам срушива,
а не укосо да цео век стојим;
сасвим мртва или сасвим жива
– једино се полусмрти бојим!
Наивно место мог рођења
За место мог рођења никада није било изгледа
да ће постати и место моје смрти.
Само триста метара између породилишта и гробља
недовољно је да се ту смести оволики живот.
Путовала сам да утврдим докле сежем,
прелазила државне границе,
али никада нисам наишла на иностранство.
Иностранство је иза граница мог живота.
Тамо се чудан српски говори.
Одлазим, каткад, у место мог рођења
– кад никне нови гроб,
или кад се на породичном стаблу
зарумени нови плод.
– Није добро што сте мртви;
Добро је што сте рођени.
То је све што имам да кажем –
зато ћутим (и плачем или се смешим),
па место мог рођења
уопште не сумња да је место мог рођења,
оно мисли да се возови рађају у станицама.
Минирање цркве
Четири века се душа села овде зрачила:
невини у првом реду, па средњи, убице на зачељу,
прељубнице што им је више од тајног мужа значила
прилика да пред Господа изнесу све у недељу…
А сада у зрак лети икона с милион целова,
кандило, молитвеник, спискови добротвора,
лети епитрахиљ, тамјан и клупа јелова,
светац из дубореза – одлетеће све што мора.
Само Бог у месту, жив, на темељима,
кроз пламен му титра једнако благо лице;
као над писаћим столом положај заузима
и угарком из крова потписује потернице.
Стремление к бесконечности
Почему эти старики
так пекутся о своём здоровье?
Вечно жить невозможно.
Бодренько выносят из больниц
очередное – надолго ли? – продолжение жизни,
истощая терпение последних сиделок.
Почему бы им просто-напросто
не оставить жизнь в покое?
Там
Кто говорит, что мёртвые поэты
больше не пишут?
Просто посмертные стихи
говорят тише или вовсе молчат.
Там они делятся
на несуществующие и выдающиеся.
Яко же и мы оставляем…
Прощу вам, что было когда-то былью.
Озлобленность сердца. Изломанность крыльев.
Предательство. Зависть. Ложь. Преступленья.
Теперь это всё не имеет значенья.
Мои должники, всё прощается вам!
Я списала долги своим должникам.
Теперь подытожу свои долги:
они невелики, и всё ж не легки.
Но на престоле, в вечном свечении
трепещет сила благого прощения.
Шкаф
Когда взгляну на себя внимательно,
тогда распахну свои крылья,
но скажу себе честно,
что не вижу никакой разницы
между этим шкафом и мною:
на верхней полке – огорчения дня,
под ней – крупнее – проблемы эпох,
заботы века и напоследок –
полузасохшая, неубедительная
дрожащая тоска существования.
Из хлопка и шерсти, из шёлка и кожи людской
эти мои печали.
Вручную сплетённые туго и прочно,
ариадниной нитью прошиты.
Не могут они лежать взаперти,
вечно мне их носить.
Вечный август
Везде, где я по-настоящему была,
и по сей день существую.
Вон я, в высокой траве рядом с родным домом,
вдыхаю и выдыхаю весь деревенский август,
переживая за князя Мышкина:
незащищённый, как без кожи,
он раскрывает душу
нескольким эгоистичным барышням
и снова медленно погружается
в желтоватую мглу подсознания.
Пьяный генерал Иволгин ничего не замечает,
вслух разговаривает сам с собой – с единственной персоной,
которая ещё в состоянии терпеливо его выслушивать.
Двадцать лет я сижу в этой высокой траве
и думаю: может быть, Сонечка из другого романа
могла бы спасти князя,
но другой роман – другой континент.
Спасенья нет.
Князь склонен к тому, чтобы легко, уже с первого взгляда,
влюбиться в неясные глаза собственной гибели,
и напрасны все предупреждения, что небо
слишком низко нависло
над тропой, по которой он, восторженный, шагает.
Вон я, в той высокой траве,
занимаюсь, в общем-то, бесполезным делом,
но вдыхаю воздух одного и того же,
нескончаемого деревенского августа,
даже не подозревая, что где-то в мире
существует то, что называется сентябрь.
Беды и их естественная смерть
Старые мои беды поумирали –
отбезумствовали, отгорели. И всё же,
в смертном поту не все на дно сердца пали –
выжили те, что сильнее, поскольку моложе.
Те, что моложе – словно дикие кони.
Я отпускаю их на волю вначале,
ну, а потом – созываю, кормлю с ладони,
чтобы они судьбу мою раскачали.
Если она шаткая или кривая –
пусть опрокинут, растопчут пускай. Поверьте:
я – или мёртвая, или – вполне живая,
и одного лишь боялась всегда – полусмерти.
Наивное место моего рождения
У места моего рождения никогда не было шансов
стать местом моей смерти.
Всего триста метров от роддома до кладбища –
маловато, чтобы вместить такую жизнь.
Я путешествовала, пытаясь определить свою протяжённость,
пересекала государственные границы,
но так и не нашла заграницу.
Заграница – за гранью моей жизни.
Там говорят на странном сербском языке.
Иногда я наведываюсь в родные места –
когда прибавится ещё одна могила
или на семейном дереве
зарумянится новый плод.
– Плохо, что вы умерли;
хорошо, что вы родились.
Это всё, что я могу сказать –
поэтому я молчу (и плачу или улыбаюсь),
а место моего рождения
ничуть не сомневается в том, что оно – место моего рождения,
оно думает, что поезда рождаются на станциях.
Взорванная церковь
Четыре века душа селá сияла отсюда:
(невинных – в ряд первый, средних – в средину,
убийц – к порогу),
неверные жёны скорей, чем в объятия блуда,
спешили сюда – в воскресенье открыть грехи свои Богу.
А нынче на воздух взлетает икона с окладом,
лампада, молитвенник, списки благотворителей,
скамейка еловая, епитрахиль и ладан,
и вырезанный из дерева образ святителя.
Лишь Бог на месте, Он жив – в разрушенном храме
сквозь огонь – тот же благостный лик в трепещущей дымке,
будто там, на стене, образ Его в ново й раме:
головёшкой из кровли он пишет приказ о поимке.
| 1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 |





















































